Если бы я был сочинителем книг, я составил бы сборник с описанием различных смертей, снабдив его комментариями. Кто учит людей умирать, тот учит их жить.
Мишель МОНТЕНЬ
1
Провидческий дар Достоевского общеизвестен, но раз он дал-таки сбой. Случилось это в середине пятидесятых годов, в Семипалатинске, откуда опальный автор «Бедных людей» ревниво и зорко следил по столичным журналам за литературной жизнью.
Одно имя особенно привлекло его внимание. Даже не имя — инициалы, которые Достоевский, обращаясь к этнографу и юристу Е.Якушкину, умоляет “ради Бога” раскрыть.
Якушкин, увы, выполнить просьбу не в состоянии. В то время публика ещё не знает, кто такой “Л.Н.” (позже — “Л.Н.Т.”), регулярно печатающий в «Современнике» свои произведения.
Достоевский старается не пропустить ни одного из них. В письме к Аполлону Майкову он прямо признаётся, что “Л.Т. мне очень нравится, но, по моему мнению, много не напишет…” И тут же прибавляет, что, возможно, ошибается.
Теперь-то мы знаем, что да, Достоевский ошибался. Но почему? Из чего исходил прозорливейший русский писатель, делая свой пусть с оговорками, но прогноз? Что в первых произведениях Толстого дало основание предположить, что это одновременно и его последние произведения? Не пристальное ли, пристрастное, почти болезненное и при этом поразительно мудрое — явно не по молодым годам — всматривание в смерть?
Уже в первой главе «Детства», буквально на второй странице, Николенька Иртеньев, объясняя учителю Карлу Ивановичу, отчего у него вдруг с утра пораньше слёзы на глазах, говорит, будто видел во сне, что умерла мама и “её несут хоронить”.
В действительности ничего подобного он не видел. “Всё это я выдумал, потому что решительно не помню, что мне снилось в эту ночь”.
Тем не менее выдуманный сон этот оказался вещим: к концу повести мать действительно умирает. Поздно вечером Николенька прокрадывается в залу, где стоит на столе гроб, влезает на стул, чтобы “рассмотреть её лицо”, и в первые мгновенья лица этого не узнаёт. Лишь некоторое время спустя стали прорисовываться “знакомые, милые черты”. Мальчик вздрагивает “от ужаса”, однако взгляда от покойницы оторвать не может. “Я смотрел и чувствовал, что какая-то непреодолимая сила притягивает мои глаза к этому безжизненному лицу”.
Одна из составляющих этой “непреодолимой силы” — наслаждение. Для того чтобы признаться в этом, требовалось огромное мужество — и писательское, и человеческое (человеческое даже — в первую очередь), и молодой Толстой это мужество проявляет. “Я презирал себя за то, что не испытываю исключительно одного чувства горести, и старался скрывать все другие; от этого печаль моя была неискренна и неестественна. Сверх того, я испытывал какое-то наслаждение, зная, что я несчастлив, старался возбуждать сознание несчастия, и это эгоистическое чувство больше других заглушало во мне истинную печаль”.
Ничего подобного в мировой литературе до сих пор не было — такой художественный эффект дала предельная, казалось бы, откровенность автора, публично заявившего, что герой “повести, которого я люблю всеми силами души, которого старался воспроизвести во всей красоте его и который всегда был, есть и будет прекрасен, — правда”. И не важно, что повесть, о которой идёт речь, не «Детство», а «Севастополь в мае», — установка-то принципиальная, и её справедливо относят ко всему толстовскому творчеству, к «Детству» в том числе. Собственно, первый — самый первый! — читатель первой — самой первой! — повести Толстого ни на миг не усомнился, что неизвестный автор (рукопись пришла по почте) описал, не мудрствуя лукаво, собственную жизнь. А поскольку читатель этот был заодно и редактором, то, публикуя вещь, уточнил её название. «История моего детства» — под таким заголовком появилась она в некрасовском «Современнике».
Толстой был разъярён. “Кому какое дело до истории моего детства?” — пишет он Н.А. Некрасову. Да, трилогия «Детство», «Отрочество» и «Юность» утвердилась в нашем сознании как трилогия автобиографическая, и во многом “повинен” здесь сам Толстой. Никто иной, как он, первым применил это слово, говоря о своей работе. “Принятая мною форма автобиографии…” — писал он Некрасову. Но ведь не автобиография — форма автобиографии. Форма! Вовсе, стало быть, не автобиографию писал Толстой; он писал роман в форме автобиографии, и это слово — роман — специально выделил в пространном и резком письме редактору «Современника», которое, впрочем, не отправил. Роман позволял вольности, и одна из главных вольностей заключалась в том, что пронзительные сцены с матерью героя, её смерть, ночное посещение залы, где стоял гроб, — сцены эти все до единой выдуманы. (Равно, значит, выдуманы и чувства, которые испытывал при этом герой?) Дело в том, что Толстой не помнил своей матери — она умерла в сорок лет при родах пятого ребёнка. Четвёртому, Лёвочке, в то время не исполнилось ещё и двух.
Зачем же спустя двадцать с лишним лет он, апостол и певец правды, описывает то, чего не видел собственными глазами? А затем, что законы искусства, которые интуитивно и остро чувствовал Толстой, подсказали: не двухлетним малышом, а уже сознательным человеком должен герой пережить смерть матери, ставшую для него своеобразным рубежом. “Со смертью матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась новая эпоха — эпоха отрочества…” Точно в срок умерла мать — в срок, отмеренный композицией романа, который задумывался как «Четыре эпохи развития». Умерла строго “по плану” — план этот, набросанный рукой Толстого, сохранился. Даже два плана — “первый” и “второй”.
Так вот, согласно “первому” плану, «Детство» должно было заканчиваться смертью матери, «Отрочество» — смертью бабушки, а «Юность» — смертью Карла Ивановича, которого Толстой называет в плане его подлинным именем: Фёдор Иванович Рёссель… Закономерность очевидна, смерть играет в первоначальных замыслах, впоследствии скорректированных, откровенно формообразующую роль.
Но только ли в замыслах? Только ли в литературных упражнениях? А в жизни? В реальной человеческой судьбе? Здесь формообразующая функция смерти ещё бесспорней для Толстого. “Она совершила лучшее и величайшее дело в этой жизни — умерла без сожаления и страха”. Это говорится о старой, безмерно преданной покойной маменьке горничной Наталье Савишне, и это же, если угодно, программа. Впервые сформулировав её устами Николеньки Иртеньева, Толстой положил на её выполнение без малого шесть десятилетий.
Собственно, своим именем, да и своим появлением на свет, Толстой обязан… смерти. Дело в том, что его будущая мать Мария Николаевна Волконская была ещё в детстве обручена с князем Львом Голицыным, внезапно умершим перед свадьбой от горячки. “Думаю, что любовь к умершему жениху, именно вследствие того, что она кончилась со смертью, была той поэтической любовью, которую девушки испытывают только один раз”, — писал Толстой на склоне лет в так и незаконченных «Воспоминаниях». Там же он признаётся, что Львом его назвали в честь покойного князя.
Иными словами, у истоков его жизни стояла смерть. И не только князя Голицына, чей портрет он мог лицезреть, но и смерть матери, от которой не осталась ни единого изображения — лишь дюжина писем. “Когда я стал помнить себя, — признавался Толстой в тех же «Воспоминаниях», — уже смерть матери наложила свою печать на жизнь нашей семьи”. И на всю последующую, добавим от себя, жизнь писателя… Сперва, ещё до его рождения, смерть князя, потом, вскоре после рождения — смерть матери, а ещё через несколько лет загадочная, так до сих пор и не прояснённая до конца смерть отца. Уехал по делам в Тулу, по пути к своему приятелю упал на улице и скоропостижно умер. При этом у него таинственным образом исчезли деньги, и это дало некоторым основание предполагать, что его отравил собственный камердинер. По другой версии Николая Ильича просто хватил удар…
Сыну Льву ещё не исполнилось девяти — практически он был ровесником героя «Детства» Николеньки Иртеньева. И испытывал, стоя у гроба отца, примерно те же чувства, что и Николенька у гроба матери. Никак не мог сосредоточиться на горе — внимание рассеивалось. Стало быть, не так уж и выдумывал — просто подменил одного лежащего в гробе близкого человека другим…
Итак, у истоков его жизни стояла смерть — мудрено ли, что он всё отпущенное ему судьбой время напряжённо думал о ней! И не просто думал, а пытался преодолеть её чудовищную власть над людьми и свой перед ней утробный ужас. Мудрено ли, что он её ненавидел, хотя не просто скрывал свою ненависть, а даже, случалось, заигрывал с костлявой, не скупясь на комплименты ей. Так, в раннем, незаконченном рассказе «Как умирают русские солдаты», впервые увидевшем свет в год столетнего юбилея писателя, читаем: “Мысль о близости смерти уже успела проложить на этом простом лице свои прекрасные, спокойно-величественные черты”. Полно, да Толстой ли это! Не Толстой… От страха, конечно, эта напыщенность, от страха — того самого страха, который он с такой силой изобразил, описывая в «Отрочестве» смерть бабушки.
“Всё время, покуда тело бабушки стоит в доме, я испытываю тяжёлое чувство страха смерти, то есть мёртвое тело живо и неприятно напоминает мне то, что и я должен умереть когда-нибудь, чувство, которое почему-то привыкли смешивать с печалью”. Вот это уже Толстой! Толстой, который ни на миг не выпускает себя из поля своего зрения. Внимательно следит за собой, безжалостно фиксируя каждый шаг, каждое движение души — и так всю жизнь. Изощрённейший психологизм Толстого есть не что иное, как следствие этого постоянного выслеживания себя, результат беспрецедентной охоты на собственную необузданную личность, дабы, пленив её, дикую, намертво скрутить тросами железных правил.
Одно из них, пусть и не сформулированное прямо — а формулировать правила он страсть как любил, особенно в молодые годы, — красной нитью проходит через все его сочинения. Чтобы достойно умереть, надо достойно жить — вот это нехитрое правило. Если в «Записках маркёра», которыми молодой автор, надо сказать, дорожил чрезвычайно, показано, сколь жалкий конец венчает жалкую жизнь, то уже в следующем рассказе — «Рубка леса» — иная картина. “Последние минуты его жизни были так же ясны и спокойны, как и вся жизнь его”.
Андрей Болконский и Иван Ильич, Анатоль Курагин и Петя Ростов, барыня из «Трёх смертей» и Анна Каренина… Заворожённо всматривается писатель в последние часы и последние минуты своих героев. Словно бы заклинает себя… Словно бы примеривает на себя оба пути, поскольку знает, что оба пути ему не заказаны. В том числе и путь Нехлюдова, первого его Нехлюдова, героя «Записок маркёра». “Я ужаснулся, когда увидел, какая неизмеримая пропасть отделяла меня от того, чем я хотел и мог быть”. Откуда эти слова? Из дневника молодого Толстого? Из посмертного нехлюдовского письма? Из письма, но и в дневник они легли бы, не нарушив ни стилистики его, ни пафоса, ни даже фактуры, ибо молодой Толстой, подобно своему незадачливому герою, играл много и азартно.
В конце концов с пагубной страстью справился, но ведь слово игра можно толковать и расширительно — например, игра с “жизнью и смертью”, безжалостно подсмотренная автором «Севастополя в декабре месяце».
Отчасти напоминает игру и занятие, которым поглощён Лёвин на последних страницах «Анны Карениной». Он занимается тем же, чем занимался и Толстой, когда писал роман; не зря страницы эти так напоминают — и тональностью своей, и сутью — толстовские дневники, толстовские письма, толстовскую «Исповедь». “И вот тогда я, счастливый человек… вынес из своей комнаты шнурок… чтобы не повеситься на перекладине между шкапами, и перестал ходить с ружьём на охоту, чтобы не соблазниться слишком лёгким способом избавить себя от жизни”. Это — «Исповедь». А вот роман: “И, счастливый семьянин, здоровый человек, Лёвин был несколько раз так близок к самоубийству, что прятал шнурок, чтобы не повеситься на нём, и боялся ходить с ружьём, чтобы не застрелиться”. Что же такое страшное приключилось со счастливым человеком Константином Лёвиным? Что же такое страшное приключилось со счастливым человеком Львом Толстым? А то, что оба стали задаваться вечными вопросами, стали строить философию, идеологию, в жертву которой готовы были принести (а Толстой и принёс) не только собственное счастье, но счастье, покой близких. Читая дневники Софьи Андреевны, видишь это с поразительной ясностью.
Главное, к чему сводились вечные вопросы, — это вопрос, зачем жить, если всё равно рано или поздно умрёшь. “Есть ли в моей жизни такой смысл, который не уничтожался бы неизбежно предстоящей мне смертью?” И отвечал сам себе: нет, такого смысла не существует. “Ужас тьмы был слишком велик, и я хотел поскорее, поскорее избавиться от него петлёй или пулей. И вот это-то чувство сильнее всего влекло меня к самоубийству”. Страх смерти исподволь переходит в искушение смертью, навязчивым желанием “смертью смерть попрать” — только не в библейском, а прямо противоположном смысле слова… “Теперь я не могу не видеть дня и ночи, бегущих и ведущих меня к смерти. Я вижу это одно, потому что это одно — истина. Остальное всё ложь”. Да, смерть попирается смертью, но не ради вечной жизни, а ради вечной смерти, ради вечного — и торжествующего в этой своей вечности — небытия, в котором нет ничего, совсем, совсем ничего, в том числе, разумеется, и леденящего душу страха исчезновения.
Спустя всего четыре года после назидательных «Трёх смертей» из-под пера его выходит… нет, не выходит, вырывается описание ещё одной смерти, которое не может не привести моралиста и христианского философа в ужас. Не сама даже смерть — реакция на неё. “Вишь, счастье Бог дал: ничего не видамши, абрека убил”. Так говорит один из казаков, говорит с завистью и восторгом, и автор не осуждает его, автор любуется этими цельными, здоровыми людьми, как те в свою очередь любуются убитым. (“Тоже человек был! — проговорил он, видимо любуясь мертвецом”.)
Не христианин, а христианский философ — разница тут большая и принципиальная. Толстой был именно философом, то есть человеком размышляющим, рассуждающим, а всякое рациональное усилие, как известно, является относительно веры актом не созидания, а разрушения. Та же смерть абрека не вызывает в Оленине даже слабого импульса милосердия, а лишь даёт повод для очередного умозаключения. “Счастие — вот что, — сказал он себе, — счастие в том, чтобы жить для других”. Только это, конечно, никакой не Оленин, это чистейшей воды Толстой. “Мне в первый раз, — признаётся он устами своего героя в «Отрочестве», — пришла в голову ясная мысль о том, что мы не одни… живём на свете, что не все интересы вертятся около нас, а существует другая жизнь людей”.
Это — в первый раз. А когда в последний? В последний — на станции Астапово. “Кроме Льва Толстого есть ещё много людей, а вы смотрите на одного Льва”. То были последние сознательные слова Толстого — через шестнадцать часов его не стало. Однако даже здесь, на смертном одре, говорит и думает не только о “других людях”, но и о Льве Толстом. Хотя вся его жизнь, весь измеряемый десятилетиями путь из Ясной в Астапово — это путь миграции, это паническое бегство от самого себя, столь обожаемого и одновременно столь ненавистного, в том числе и за свою так напряжённо, так болезненно преодолеваемую любовь к себе.
Но разве могут ужиться в одном человеке любовь к себе и сознание неизбежности уничтожения этого объекта любви! Отсюда тот самый почти животный “ужас тьмы”, о котором он пишет в «Исповеди». Но в отличие от обычных людей, Толстой этот ужас не держит про себя, голос его, его рык разносится по всему миру — удивительно ли, что у слышащих его бегут мурашки по коже! “Если в наше время люди боятся смерти, с такой постыдной судорогой, какой ещё не бывало, — свидетельствует Мережковский, — если у всех нас, в глубине сердца, в крови и плоти есть эта «холодная дрожь», до мозга костей пробирающий озноб… то, в значительной мере, мы этим всем обязаны Л.Толстому”.
Но этот “ужас тьмы” Толстой испытывал не всегда. В его ранних дневниках, писавшихся практически одновременно с «Детством», он признаётся, что “равнодушен к жизни, в которой слишком мало испытал счастья, чтобы любить её”. А поэтому… “поэтому не боюсь смерти”.
Запись сделана в предгорьях Кавказа 5 февраля 1852 года, а уже через одиннадцать дней, 17 февраля, его отряд вступает в двухдневный бой с горцами при реке Мичике. Бой для Толстого оказался нешуточным и мог стать последним в его жизни: один из снарядов угодил в колесо пушки, которую он как раз наводил на неприятеля.
Молодой Толстой будто бы ищет смерти, как ищет её герой «Севастополя в августе 1855 года» юный Козельцов, подъезжая со старшим, уже понюхавшим пороху братом к опасным редутам. О чём тайно мечтает он? О первом бое, естественно, о том, как бросятся на них французы и как “брата убьют пулей подле меня”. Далее Козельцов-младший рисует в упоении, как остановится на минуту, как поглядит на покойного “этак грустно”, как скажет, что он “любил брата больше всего на свете”.
Пятью годами позже, в 1860 году, умрёт брат Толстого Николай, тоже старший, но реакция младшего будет совсем иной: “Умный, добрый, серьёзный человек, он заболел молодым, страдал более года и мучительно умер, не понимая, зачем он жил, и ещё менее понимая, зачем он умирает”.
Но отчего бессмысленность, абсурдность жизни, непременно обрываемой смертью, то есть не имеющей продолжения в вечности, открылась для Льва Толстого только теперь, а не на тех же севастопольских редутах, где он эту самую смерть видел куда чаще? Быть может, всё дело в том, что там умирали как-никак чужие, а здесь — единоутробный всё-таки брат? Иными словами, не Толстой изменился, не Толстой за эти несколько лет стал другим, а изменились обстоятельства… Вот если бы брат тогда умер, в то как раз время… А он и умер! Не Николай, правда, другой, но тоже родной и тоже старший, Дмитрием звали. Случилось это 21 января 1856 года в городе Орле, в гостинице, где он проживал с любовницей Машей. Эта губернская гостиница, тщащаяся походить на столичную, эта братова любовница описаны Толстым в «Анне Карениной», причём даже имени женщины автор не дал себе труда изменить — в романе её зовут Марией Николаевной.
“В маленьком грязном нумере, заплёванном по раскрашенным панно стен, за тонкою перегородкой которого слышался говор, в пропитанном удушливым запахом нечистот воздухе, на отодвинутой от стены кровати лежало покрытое одеялом тело. Одна рука этого тела была сверх одеяла, и огромная, как грабли, кисть этой руки непонятно была прикреплена к тонкой от начала до середины цевке. Голова лежала боком на подушке. Лёвину видны были потные редкие волосы на висках и обтянутый, точно прозрачный лоб”.
Картина эта произвела на вошедшего “чувство ужаса и гадливости” — так во всяком случае явствует из текста романа, написанного почти через двадцать лет после посещения Толстым умирающего в Орле брата. Это случилось за десять дней до его смерти, известие о которой настигло Толстого, ещё не успевшего снять офицерскую форму, в Петербурге. Тут же написал письмо своей двоюродной тетке Александре Андреевне Толстой, которую любовно называл “бабушкой” и у которой собирался быть в тот день, но теперь пришлось отказаться от визита. “Разумеется, я отвечала ему, что совершенно его понимаю, — пишет в своих воспоминаниях Александра Андреевна. — И что же? Вдруг он является на вечер как ни в чем не бывало”.
Тётя в негодовании… Но это ещё что! “Через несколько дней он мне признался, что ходил тогда же в театр”.
Может быть, он просто скрывал свои чувства? Ничего подобного! Вот запись, сделанная им в тот же день в дневнике: “Я в Петербурге. Брат Дмитрий умер, я нынче узнал это. Хочу дни свои проводить с завтра так, чтобы приятно было вспоминать о них”. И дальше ещё несколько строк, не имеющих к брату никакого отношения. О каких-то бумагах, об обеде в шахматном клубе, о своих вредных привычках, которые надо изживать: праздность, сладострастие, страсть к игре… Словом, такое же отношение к смерти, как в только что, за четыре дня до Нового года, законченном рассказе «Севастополь в августе 1855 года». Толстой не изменился за эти несколько месяцев, прошедшие после августа, но он сильно изменился за последующие четыре года, раз такое впечатление произвела на него смерть другого брата, Николая, тоже, как и Дмитрий, умершего от чахотки.
Николай, правда, считался любимым братом, и при смерти его Толстой присутствовал, поэтому и впечатление было неизмеримо сильнее, неизмеримо болезненней — не случайно брата Лёвина зовут Николаем, да и “чувство ужаса пред неразгаданностью и вместе близостью смерти” — это, несомненно, чувство самого Толстого. Четыре года назад его не было… Недодал брату Мите своего по поводу его смерти страдания, своего со-страдания, и тот спустя полвека явился за ним — жутковатый эпизод этот запечатлён в дневнике зятя Толстого Михаила Сухотина.
Во время послеобеденной беседы, рассказывает Сухотин, встревоженная Софья Андреевна обратила внимание присутствующих на Льва Николаевича. “Он сидел бледный, с посиневшим носом, плохо понимал, что кругом него говорилось”. Домашний врач Маковицкий стал уговаривать его прилечь, но Толстой, и в восемьдесят лет (а ему через четыре с половиной месяца должно было исполниться восемьдесят) остававшийся упрямцем, категорически отказался. “Да что вы, со мной ничего, я просто очень крепко спал, так крепко, что, когда проснулся, всё забыл; тут был брат Митенька, не знаю во сне или в действительности”. Все заволновались, не сразу понимая даже, о каком Митеньке идёт речь (пятьдесят два года минуло после его смерти), а Толстой “пытливо и напряжённо стал поглядывать кругом”. Митеньку искал… Митеньку не мог забыть, которого по молодости и легкомыслию не оплакал в своё время. Вот и бродила по свету его неприкаянная душа.
Этот странный приступ напоминает другой, случившийся почти сорок лет назад, 1 сентября 1869 года, когда Толстой отправился в Пензенскую губернию с намерением купить имение, заночевал по пути в Арзамасе в скверной гостинице, и здесь с ним произошло нечто такое, что его старший сын Сергей называет в своих воспоминаниях припадком и объясняет его болезнью печени, прибавляя, что случай этот оказал влияние на всю дальнейшую жизнь отца.
Сергею было тогда шесть лет, и сам он, конечно, этого эпизода не помнил, но сохранилось письмо отца к жене, где он упоминает о случившемся. “Было 2 ночи, я устал страшно, хотелось спать, и ничего не болело. Но вдруг на меня нашла тоска, страх, ужас, такие, каких я никогда не испытывал. Подробности этого чувства я тебе расскажу впоследствии; но подобного мучительного чувства я никогда не испытывал и никому не дай Бог испытывать”.
Подробности расскажу впоследствии… И рассказал, по-видимому, но Софья Андреевна в своём объёмистом дневнике ничего об этом не пишет. Зато написал сам Толстой — в художественной, правда, форме, в повести «Записки сумасшедшего», которую начал спустя пятнадцать лет, бросил, возвращался неоднократно вплоть до 1903 года и оставил незаконченной. Лишь через два года после смерти автора она увидела свет.
Рассказ в ней ведётся от первого лица. Герой, как и автор когда-то, едет покупать имение, останавливается на ночёвку в Арзамасе, ложится, ненадолго погружается в дрёму, но скоро пробуждается и его охватывает необъяснимая тоска. Он выходит в коридор, но легче не становится. “Да что это за глупость, — сказал я себе, — чего я тоскую, чего боюсь”. — “Меня, — неслышно отвечал голос смерти. — Я тут”.
От этого неслышного голоса у героя продирает мороз по коже. Голос смерти? “Да, смерти. Она придёт, она вот она, а её не должно быть”.
Вот они, главные слова, объясняющие его отношения со смертью и повторяемые, как заклинанье, неоднократно: её не должно быть! “Ничего нет в жизни, а есть смерть, а её не должно быть”. Не должно быть и всё! Разум отказывался принять её, и разумом же он пытался победить этот неодолимый, этот чудовищный, этот первобытный, этот инстинктивный страх — но раз первобытный, раз инстинктивный, то разум, даже самый могучий, тут бессилен. “Я стал креститься и кланяться в землю, оглядываясь и боясь, что меня увидят. Как будто это развлекло меня, развлёк страх, что меня увидят”. Тут очень важно, что не молитвы успокоили, которые творились почти механически, а суетный страх показаться смешным.
Разумеется, это весьма слабенькое средство. Прошло время, герой оказался на Московском подворье, ему опять предстояло ночевать в маленьком, напоминающем гроб номере, и… “И вдруг арзамасский ужас шевельнулся во мне”.
То была ночь пострашнее арзамасской; душа, пишет Толстой, мучительно разрывалась с телом. “Я живу, жил, я должен жить, и вдруг смерть, уничтожение всего. Зачем же жизнь? Умереть? Убить себя сейчас же? Боюсь. Дожидаться смерти, когда придёт? Боюсь ещё хуже”. Заколдованный круг, из которого не было выхода, Толстой, во всяком случае, его не видел. А разглядеть пытался… Горький пишет, что он “с величайшим напряжением всех сил духа своего одиноко всматривался в «самое главное» — в смерть”.
И продолжает: “Всю жизнь он боялся и ненавидел её, всю жизнь около его души трепетал «арзамасский ужас»”. А дальше приводит толстовские слова: “Если человек научился думать, — про что бы он ни думал, — он всегда думает о своей смерти”.
Слова эти были сказаны в Гаспре, где он долго и мучительно болел — жизнь его висела на волоске. В это живописное местечко под Ялтой он приехал ранней осенью 1901 года по приглашению графини Софьи Владимировны Паниной, отдавшей в его полное распоряжение своё имение на Южном берегу Крыма. Приехал, чтобы поправить пошатнувшееся здоровье, и разболелся так, что едва не остался здесь навсегда. Во всяком случае, сын Сергей Львович свидетельствует, что “во время болезни отец просил, чтобы его похоронили там, где он умрёт”, и даже присмотрели “для могилы Льва Николаевича место в гаспринском парке”.
Когда-то он написал о князе Андрее: “Это была… нравственная борьба между жизнью и смертью, в которой смерть одержала победу”. В Гаспре победу одержала жизнь, и подчас он в сердцах сетовал на это, говорил, что лучше бы ему, дескать, умереть, но самый близкий ему человек, жена, сидя рядом с ним в большой и мрачной гаспринской гостиной, без малейшего сомнения записывает в дневнике: “Умирать ему страшно не хочется”. Хотя буквально накануне он уверял её, что “устал ужасно и желаю смерти”.
Запись эта сделана Софьей Андреевной 11 мая, а уже 6 августа полностью оправившийся после болезни и вернувшийся в Ясную Поляну Толстой возобновляет интенсивную, практически ежедневную работу над «Хаджи-Муратом», во вступительной главе к которому восхищается цветком репейника, что так упорно сопротивляется гибели. Что не мешает ему десятью днями раньше наслаждаться стихотворением Баратынского «Смерть», которое по его инициативе читается вслух при большом скоплении гостей. А это стихотворение, включённое Толстым в «Круг чтения», представляет собой не только оправдание смерти, которую поэт именует “светозарной красой”, а её, смерти, прямую апологетику. “Ты всех загадок разрешенье, — обращается к ней Баратынский в заключительных строках, — ты разрешенье всех цепей”. Этакий панегирик смерти — не случайно именно панегиристом смерти (и величайшим лицемером) назвал Толстого Николай Фёдорович Фёдоров, не просто яростно отрицавший смерть, но разработавший, в неистовой борьбе с нею, грандиозную теорию воскрешения всех когда-либо живших на земле людей.
“Величайший лицемер нашего времени…” Сходной позиции придерживался и Мережковский, с упоением разоблачавший и вегетарианство Толстого (“За всегда обильным, умеренно простым и вместе с тем роскошным столом Льву Николаевичу подаются особые растительные блюда”), и внешнюю непритязательность его одежды, которая, на самом деле, “приятнее, роскошнее нашего некрасивого, унизительно стесняющего тела… платья”, и демонстративный отказ от “мягких постелей”, ибо предпочитал “прохладные кожаные изголовья”. Если продолжить эту логику, то Толстой не умер в Гаспре только потому, что эта смерть, в роскоши и окружении близких, ни в какое сравнение не шла с тем грандиозным эпилогом толстовской жизни, каковым стала смерть на убогой железнодорожной станции. Не будь этого потрясающего эпилога, жизнь гениального писателя не утратила б, разумеется, своего величия, но, надо признать, совершенством бы своим поступилась. А он и свою жизнь, и свои произведения строил по законам искусства, столь неистово отрицаемого им. В том числе и последние произведения, тот же «Хаджи-Мурат», дописываемый им, по собственным его словам, “на краю гроба”.
Но Толстому явно не по себе, что занимается “на краю гроба” такими пустяками. “Это баловство и глупость, но начато и хочется кончить”, — оправдывается он в письме к брату. Закончил, однако при жизни решил не печатать. Куприн публично высказал предположение, что Толстой сделал это с единственной целью: продемонстрировать всем, уже после своей смерти, какая художественная мощь оставалась у него до самого конца. Иными словами, Куприн подозревает Толстого — и, может быть, не без основания — в своего рода уловке, в этаком литературном молодечестве. Автор словно предвидел подобный упрёк и отвечает на него в тексте самой повести. Вскользь упомянув о смерти генерала Слепцова, он добавляет с укором, что в ней, в смерти, “никто не видел… важнейшего в этой жизни момента — окончания её и возвращения к тому источнику, из которого она вышла, а виделось только молодечество лихого офицера”.
Может быть, генеральская форма мешала разглядеть “важнейший в этой жизни момент”? Мешала как окружающим, так и самому генералу? (Генералам, да и вообще высокопоставленным чинам, вплоть до государя Николая Павловича, в этой последней повести Толстого досталось крепко.) Иное дело, когда умирает простой солдат Авдеев. “Глаза его были направлены на больных и фельдшера, но он как будто не видел их, а видел что-то другое, очень удивлявшее его”.
Это другое — смерть. И она не пугала его, а именно удивляла, и то лишь вначале, пока он как следует не разглядел её. Когда же разглядел, то сразу успокоился и с чувством облегчения принял нежданную гостью. Пошедший в солдаты вместо многодетного брата (у самого детей не было) и ещё недавно завидовавший ему, он теперь даже рад, что так всё получилось, о чём и просит написать домой. “Дай Бог ему, я рад. Так и пропиши”.
Офицер скупо сочувствует: “Что, брат, плохо?” — но умирающий, закрыв глаза, отрицательно качает головой, просит свечку и тихо отходит. Так же тихо, в полном ладу с собой и оставляемым миром живых умирает баба из предпоследнего, оставшегося незаконченным произведения Толстого «Отец Василий». “Страдания кончились, и она, бессильная поворотиться, лежала на кровати и только движением глаз проявляла присутствие жизни”. Читаешь эти бесчисленные описания смертей и всё более укрепляешься в чувстве, что это не столько беллетристические сочинения, сколько сценарии своего собственного грядущего ухода.
Замерзает, заблудившись в пурге, помещик Василий Андреевич Брехунов из «Хозяина и работника», понимает, что замерзает, “понимает, что это смерть, и нисколько не огорчается этим”. А не огорчается потому, что прикрывает своим телом работника Никиту и этим спасает его от верной гибели…
«Хозяин и работник» появился в печати в 1895 году — это был год смерти младшего сына Толстых. Хроника страшной болезни, которая унесла любимого сына, содержится в дневнике Софьи Андреевны. Здесь всё — и отчаяние, и надежда, и снова отчаяние… Последняя запись датирована 23 февраля. “Мой милый Ванечка скончался вечером в 11 часов. Боже мой, а я жива!” Последняя, потому что на этом дневник прерывается; возобновила его Софья Андреевна лишь через два с лишним года — настолько сильным было потрясение матери.
А отца? “Папа, — писала в одном из писем дочь Мария, — ужасно страдает и плачет всё время”. Но вот что писал он сам — в дневнике, в день похорон, вернее, ночью после похорон сына: “Ужасное — нет, не ужасное, а великое душевное событие. Благодарю тебя, Отец. Благодарю тебя”. (Бога в свои последние годы он частенько именовал просто Отцом.)
Что это? Душевный надрыв, во время которого человек не отдаёт себе отчета в том, что он говорит — пусть даже не вслух, а в дневнике? Попытка хоть как-то успокоить себя? Стремление отыскать некий высший смысл в том, что заведомо лишено смысла, ибо разве может иметь какой-нибудь смысл, тем более высший, смерть невинного младенца?
Меньше чем за полтора месяца до смерти Ванечки, когда он уже тяжело болел, отец его обмолвился в беседе с гостями (а Софья Андреевна записала это в дневник): “Жизнь не была бы так интересна, если б не было этой вечной загадки впереди — смерти”. Интересна! Это лексика не мыслителя, не религиозного философа и уж тем более не верующего человека, а скорей — игрока, каковым он был в молодости, либо охотника, но охотника не на медведя, не на вальдшнепа, а охотника, для которого в роли убегающей дичи выступает тайна бытия. И так было не только в молодости, не только в зрелые года, но и на склоне лет. За семнадцать дней до своего 80-летнего юбилея, 11 августа 1908 года, Толстой, настолько скверно чувствующий себя в то утро, что был не в состоянии писать, позвал к себе своего секретаря Николая Гусева и продиктовал ему для дневника следующее: “Тяжело, больно. Последние дни неперестающий жар и плохо, с трудом переношу. Должно быть, умираю. Отношение к смерти никак не страх, но напряжённое любопытство”.
Ровно через десять дней тот же Гусев производит под диктовку Толстого еще одну запись, из которой следует, что состояние его здоровья ухудшилось, и он, стало быть, ещё немного приблизился к смерти. Что отнюдь не пугает его — напротив! “Нынче ночью испытал без всякой внешней причины особенно сильное и — мало сказать: приятное, а серьёзное, радостное чувство совершенного отпадения не страха даже, а несогласия со смертью”. Несогласие — это, в отличие от страха, не чувство, не нечто подсознательное, а производное от ума, работа ума, который в данном случае часто бывает попросту бессилен. Бессильны вообще какие бы то ни было слова, и Толстой прекрасно понимал это — не зря он так любил и часто цитировал фразу Сократа, которую тот произнёс, выпив яду: “Умирать надо в благоговейном молчании”.
Фраза эта приведена в диалоге Платона «Федон» и относится к плачущим от горя ученикам, в первую очередь — к Аполлодору, который “зарыдал и заголосил с таким отчаянием, что всем надорвал душу”. К ученикам, да, но и к себе самому, надо полагать, тоже. Однако сам Сократ, если верить Платону, отнюдь не молчал, как не молчал при смерти — или, до поры до времени, при мнимой смерти, — Лев Толстой. Больше того, он, отлично понимая, что “голос из-за гроба бывает особенно слышен” (запись в дневнике 27 марта 1895 года), заботился о том, чтобы голос его не умолкал и после его ухода. Заботился непрестанно… Примеров тому — множество, вот только один из них, касающийся письма, которое он написал 8 июля 1897 года. Обращено оно к Софье Андреевне, однако Софья Андреевна прочтёт его только через тринадцать с лишним лет, когда её мужа уже не будет на свете.
Об этом побеспокоился сам Толстой. Написав пространное письмо, в котором объяснил причины своего очередного решения уйти из дома — впервые эта мысль зародилась ещё в 1884 году, — он не отдал его жене, а спрятал в укромном месте своего кабинета, под обивку кресла. Спрятал и забыл? Э, нет! В кресле письмо могло остаться навсегда и погибнуть вместе с ним, а для Толстого было слишком важно продолжить разговор с теми, кто будет жить после него. Во время болезни 1902 года, когда он, как, впрочем, и многие окружающие, уже думал, что дни его сочтены, он, улучив момент, из последних сил дает поручение дочери Марии извлечь письмо из-под клеёнчатой обивки и написать на конверте: “Вскрыть через пятьдесят лет после моей смерти”.
Эта странная, эта затянувшаяся на много лет возня с письмом, адресованном жене, на самом же деле предназначенном для потомков, весьма красноречиво говорит о том, как много и как тщательно заботился Толстой о своём будущем. О том будущем, когда физически его уже не будет на свете. Что лишний раз подтверждает справедливость брошенного вскользь замечания Мережковского: “Лев Николаевич… думая о смерти, как будто готовится только к земному бессмертию”. Это было написано ещё при жизни Толстого, так что ни о каком письме, кочующем из одного места в другое, Мережковский понятия не имел…
О смерти Толстой думал всегда, ещё с молодых лет, что не мешало ему на девятом десятке жизни сказать своему секретарю Гусеву, а тот, российский Эккерман, тотчас занёс эти слова в дневник: “Только в восемьдесят лет я вполне ясно понял, какое значение для жизни имеет memento mori. Если помнишь, что умираешь, то ясно, что цель жизни — не в личности”. Не в личности, не в отдельной личности, потому что отдельная личность всегда конечна, даже если эта личность — сам Лев Толстой, чья репутация, по его собственным опять-таки словам, сохранённым для истории всё тем же российским Эккерманом, “установилась такая, что она гораздо больше шла бы к умершему”, а в чём-то другом, что, по-видимому, конца не имеет. В чём? Ответ на этот вопрос сформулирован — с обычной толстовской тяжеловесностью — в дневниковой записи от 17 ноября 1997 года, причём запись эта родилась не спонтанно, Лев Николаевич, как он сам признаётся, “с особенной ясностью” думал об этом целых два дня. Вот эта запись — быть может, ключевая в понимании сокровеннейшего отношения Толстого к смерти.
“Моя жизнь — моё сознание моей личности всё слабеет и слабеет, будет ещё слабее и кончится маразмом и совершенным прекращением сознания личности. В это же время, совершенно одновременно и равномерно с уничтожением личности, начинает жить и всё сильнее и сильнее живёт то, что сделала моя жизнь, последствия моей мысли, чувства; живёт в других людях, даже в животных, в мёртвой материи. Так и хочется сказать, что это и будет жить после меня”.
Что же это за такие “последствия” мысли и чувства? Написанные им книги, что же ещё, причём не только художественные книги, даже не столько художественные, сколько книги, в которых он наставляет человечество на путь истинный. (В художественных, впрочем, тоже наставлял.) Открывает современникам, а заодно и потомкам, глаза на положение вещей во всех областях жизни — политическом мироустройстве, религии, науке, культуре… Но существуют ведь и другие “последствия” — дети, в них-то обычные люди и видят прежде всего своё продолжение, своё земное и отнюдь не потустороннее бессмертие. Толстой тут — не исключение, дети и для него важны чрезвычайно, недаром он на второе место “по важности” ставит институт брака, главной и единственной целью которого, настаивает он, дети как раз и являются. А на первое? Что ставит Лев Толстой на первое место? Смерть… “После смерти по важности, — записывает он 20 декабря 1896 года, — нет ничего важнее, безвозвратнее брака”.
Ну, что “безвозвратнее” — это понятно: многие, как Толстой, считали и считают, что брачные узы нерасторжимы, возвратиться в прежнее, добрачное отношение человек при живом муже или живой жене не имеет права; но почему всё-таки на первом месте стоит не жизнь, не Бог, не деятельность во благо других людей, о которых он всегда так много говорил, а смерть? А потому, что лишь она одна способна уничтожить — и, по-видимому, уничтожит (хотя подчас кажется, что иногда он сомневался в этом) — то самое главное, что есть для него, что бы он там ни говорил: феномен по имени Лев Николаевич Толстой.
Смерть — это “всегда ново и значительно”, формулирует он, узнав об уходе из жизни одного своего, причём не самого близкого, родственника, и сравнивает реальную смерть со смертью “на театре”. По его мнению, она вряд ли производит даже одну десятитысячную “того впечатления, которое производит близость настоящей смерти”.
Упоминание о театре тут не случайно: как раз в это время Толстой пытался закончить давно начатую, но так в конце концов и не завершённую пьесу «И свет во тьме светит». Это самая выстраданная, самая личная, самая автобиографическая вещь позднего Толстого. В ней не просто смоделирована ситуация, которая сложилась в Ясной Поляне, в ней герои — прежде всего, главные герои: Николай Иванович и Марья Ивановна Сарынцевы — словно бы зачитывают большие фрагменты из дневников Льва Николаевича и Софьи Андреевны, причём Толстой честно и подробно представляет точку зрения своего главного оппонента, то бишь жены. “Да что же мне делать, когда ты хочешь оставить детей без ничего”, — говорит она мужу, решившему раздать всё своё имущество. А он? Он в ответ на все её упрёки повторяет одно и то же — и в жизни, и в пьесе: “Надо освободиться от этой развращающей роскоши”.
Ситуация эта, знаем мы, разрешится трагически — на смертном одре, каковым станет для Толстого койка начальника железнодорожной станции Астапово, но до этого ещё далеко, однако астаповская тень уже витает над героями пьесы. Николай Иванович, устами которого вещает сам автор, прямо советует думать и вести себя так, будто смерть не где-то далеко, в неопределённом будущем, а совсем близко. “Завтра умрёшь” — завтра! — причём ты знаешь это наверняка, а коли знаешь, то все проблемы “решишь верно”.
Мысль о том, что “мы все каждую минуту можем умереть”, не оставляет ни героя, ни автора. Собственно, эта очевидная, казалось бы, мысль и является тем краеугольным камнем, на котором строится не только малоудачная, резонёрская, никогда не имевшая сценического успеха драма, но и практически вся вторая половина жизни, а следовательно, и творчества Толстого. Читаешь его дневники, и чем дальше, тем сильнее впечатление, что он словно бы заговаривает смерть, гипнотизирует её, пытается обмануть — себя ли, её — добрым к ней, ласковым, почти родственным отношением. “Преступно желаю смерти”. “Уйти хорошо только в смерть”. “Смерть стала… почти желательна”. “Как хорошо… Как хорошо…”
Последние, так похожие на выдох слова — это уже не дневник, а заключительная реплика выстрелившего в себя Феди Протасова — ею заканчивается «Живой труп»… Есть в этой пьесе, которую Толстой не разрешил ставить при жизни, заявив специально приехавшему к нему Немировичу-Данченко: “Когда умру — играйте…”, — есть в этой драме, иногда называемой автором комедией, одна примечательная сентенция. “И жизнь, и смерть для гения безразличны”, — говорит некто Иван Петрович, опустившийся, неряшливо одетый “аристократ духа”, как он высокопарно именует себя. Это — единственный по-настоящему комический персонаж пьесы, и именно в уста этого фразёра Толстой вкладывает формулу, которая — во второй своей части — во многом близка ему. Как бы он ни опрощал себя, как бы ни умалял значение своего художественного творчества, как бы ни отрекался от него, он знал себе цену как художнику, и постулат, что смерть для гения должна быть безразлична, — это, несомненно, его собственный постулат. Его убеждение… Его нравственная, его философская установка, которой он изо всех сил старался следовать и очень досадовал на себя за то, что у него это худо получалось. Мнительности его не было предела — об этом свидетельствуют дневники не только Софьи Андреевны, но и его собственные. Стоит вскочить чирью на лице, как он диагностирует рак и торопится уверить себя, что даже рад близкому концу.
И таких “чирьев”, творчески преобразовываемых его могучей фантазией в рак, было у него великое множество.
“В последнее время очень близко чувствую смерть. Кажется, что жизнь матерьяльная держится на волоске и должна очень скоро оборваться. Всё больше и больше привыкаю к этому и начинаю чувствовать — не удовольствие, а интерес ожидания”. После этой записи он проживёт ещё добрых пятнадцать лет, и все эти годы то, что он называет “интересом ожидания” и что на самом деле является самым что ни на есть естественным человеческим страхом, будет усиливаться.
Да, можно, конечно, и самому распорядиться собой, но теперь этот выход не кажется ему верным. Более того, он убеждён в его неправильности, в его несомненной греховности. Так, отвечая на письмо некой А.Н. Остольской, решившей свести счёты с жизнью, Толстой не жалеет аргументов, чтобы отговорить незнакомую ему женщину от рокового шага.
“Хилость, старость, смерть — вот жемчужины жизни” — так выспренно, в духе времени (самый расцвет декадентства!) — пишет яснополянскому мудрецу его почитательница, но пишет с горькой иронией, подразумевая, что ничего страшнее этих “жемчужин” быть не может, и получает гневную отповедь.
Итак, хилость, старость, смерть… “Я испытал две первые, — делится со своей корреспонденткой 82-летний старец (через месяц ему исполнится 82), — и готовлюсь каждый час к третьей и кроме радости и благодарности той силе, которая послала меня в жизнь, ничего не испытываю”. Готовится к смерти который уж год, которое десятилетие готовится, но благодарность испытывает не к ней, хоть подчас и награждаемой лестными эпитетами, а к жизни.
Письмо написано 25 июня 1910 года — в тот самый день, когда не какая-то посторонняя женщина, а самый близкий ему человек, жена, в очередной раз грозила ему самоубийством. “Упала на колени, поднесла ко рту пузырёк со 100 граммами настойки опия”. Дело происходило в чуланчике, где её и застал муж, которому она, впрочем, сказала, что отпила совсем немного.
Угроза самоубийства была последним средством, к которому прибегала Софья Андреевна, чтобы удержать мужа. Удержать, во-первых, дома, ибо мысль об уходе из Ясной Поляны, воплощавшей для него разврат роскоши, крепла в нём день ото дня, а во-вторых — от передачи наследственных авторских прав в чужие руки. Конкретно — в руки ненавистного Черткова, под влияние которого, считала она, попал её престарелый супруг, задумавший, ради удовлетворения своих безумных амбиций, пустить по миру собственных детей. Однако то, что Софья Андреевна считала амбициями, прихотью, безумством, было на самом деле убеждением Толстого, причём убеждением, которое вырабатывалось не одно десятилетие: никто не должен извлекать материальной прибыли из плодов его умственной деятельности.
Бдительно следила она за мужем, читала его письма, копии с которых неукоснительно снимались в специальный журнал, и особенно пристально изучала дневник. Толстой знал это и делал всё возможное, чтобы оградить сокровенные записи от всепроницающего ока супруги. Он запирал ящик стола, в котором хранился дневник, а ключ прятал за картиной, но она, прокрадываясь ночью в кабинет, открывала нижний ящик, сдвигала дно верхнего и читала сделанную накануне запись. Толстой знал это. “Да, у меня нет уж дневника, откровенного, простого дневника”, — жаловался он всё в том же дневнике и подумывал завести другой, тайный, “для одного себя” (так он впоследствии и будет называться), пока же прибегает к шифрованным записям. Вот одна из них, совсем коротенькая, всего в три слова: “Писал в лесу”. После чего ещё одно слово, не понятно, собственно, к чему относящееся: “Хорошо”.
Запись эта сделана в четверг 22 июля 1910 года. Что же такое писал — не в кабинете, не дома, даже не возле дома, а где-то в лесу, украдкой — граф Толстой, которому через месяц с небольшим должно было исполниться 82 года, причём писал так (или то), что после этого ему было “хорошо”? Ему-то — да, а вот Софья Андреевна, словно учуяв неладное, находилась в тот день “в самом ужасном настроении — нервном и беспокойном”. Так записал в своём дневнике последний секретарь Толстого Валентин Булгаков, который, несмотря на свою должность, о таинственном писании в лесу понятия не имел.
Толстой был не один. С ним находились ещё некоторые люди. Один из них, секретарь столь ненавидимого Софьей Андреевной Черткова, Алёша Сергеенко (именно так — “Алёшей” — звал его, совсем ещё молодого человека, Лев Николаевич), впоследствии подробно описал, что происходило в тот достопамятный день. За ним в чертковскую усадьбу Телятинки заехал близкий друг Толстого пианист Александр Гольденвейзер, захватили ещё одного человека, некоего Радынского, и втроём отправились верхом в лес неподалёку от деревушки Грумант, где их уже ожидал в нетерпении главный “конспиратор” — так шутливо назвал себя и своих сподвижников находящийся в прекрасном расположении духа старый граф. “Фигура Льва Николаевича в белой шляпе и белой рубахе и с белой бородой на красавце Делире с его согнутой шеей живописно выступала наверху пригорка, за которым было видно одно небо”.
Дальше отправились уже вчетвером. Толстой завёл своих спутников в самую глушь леса, и здесь у большого пня “конспираторы” спешились. У “главного” оказалось за блузой “резервуарное перо”, прообраз будущей авторучки, появились бумага и картонка — всё предусмотрели! — Толстой сел на пень и вывел: “Тысяча девятьсот десятого года, июля дватцать второго дня”. Именно так — “дватцать”, через “т”, тут же заметил описку, но исправлять не стал и со словами “Ну, пускай думают, что я был неграмотный” продолжил: “…я, нижеподписавшийся, находясь в здравом уме и твёрдой памяти, на случай моей смерти делаю следующее распоряжение…”
Так появилось на свет заверенное тремя свидетелями последнее завещание Толстого, которое через девять дней после его смерти утвердит в открытом заседании Тульский окружной суд. Согласно этому завещанию всё, без исключения, что когда бы то ни было вышло из-под его пера — как художественные произведения, “так и всякие другие, оконченные и неоконченные, драматические и во всякой иной форме, переводы, переделки, дневники, частные письма, черновые наброски, отдельные мысли и заметки” — словом, буквально всё завещалось в полную собственность младшей дочери Александре. Но это формально. На самом деле распоряжаться всем должен был Чертков — у Толстого на этот счёт было полное взаимопонимание с младшей дочерью. (Он вообще с дочерьми ладил куда лучше, нежели с сыновьями.) И она, и Чертков безоговорочно поддерживали Толстого в том, что всё написанное им не должно составлять “ничьей частной собственности” — Толстой в специальной “объяснительной записке к завещанию” подчеркнул эти слова.
7 августа 1900 года он записал в дневнике: “Чувствую близость смерти, стараюсь встретить её спокойно и, кажется, спокойно встречу”. С тех пор минуло десять лет, и вот теперь, по своему ощущению, он был действительно готов к ней. Готов совершенно…
Жить ему оставалось чуть больше ста дней.
Если быть точным — сто семь.
2
Софье Андреевне, разумеется, о завещании ничего не сообщили, но, как писала впоследствии в своих «Воспоминаниях» дочь Татьяна Львовна, “некоторые намёки и недомолвки, какое-то предчувствие заставили её заподозрить, что завещание существует”. За сорок восемь лет совместной жизни — через два месяца, 23 сентября, должно было как раз исполниться сорок восемь — впервые он, её муж, имел от неё тайну, что уже само по себе угнетало его. Он с самого начала считал, что никаких секретов между супругами не должно быть и, как и во всём остальном, дошёл здесь до крайностей: дал ей, совсем юной наивной девушке, прочитать свои холостяцкие дневники, в которых, в числе прочего, описывал свои любовные похождения. Невеста пришла в ужас. Для него это не было неожиданностью — более того, он опасался, и, может быть, не без основания, что подобные откровенности могут расстроить уже совсем близкую свадьбу, но, тем не менее, желая быть перед будущей женой до конца честным, пошёл на этот рискованный шаг. “Помню, как тяжело меня потрясло чтение этих дневников, которые он мне дал прочесть, от излишней добросовестности, до свадьбы. И напрасно: я очень плакала, заглянув в его прошлое”.
Эта “излишняя добросовестность” не только не уменьшалась с годами, а всё возрастала и возрастала — Толстому недоставало быть великим писателем, он ещё, или даже в первую очередь, хотел быть святым (“Для святого нет смерти”, — выписывает он в 1910 году слова Марка Аврелия) — и вот теперь, на склоне лет, обстоятельства заставляли его лгать и изворачиваться. “Ему приходилось прятать от неё рукописи и дневник, — вспоминала о тогдашних отношениях матери с отцом всё та же дочь Татьяна. — А она всю свою энергию тратила на то, чтобы найти разгадку тайны — тайны своего мужа — от неё, его жены”.
Жизнь в доме становилась невыносимой. У Софьи Андреевны, натуры чуткой и впечатлительной, что само по себе всегда было очень даже по душе ему, развивалась мало-помалу неврастения. Окружающие видели это, видел, прежде всего, муж и старался, как мог, беречь её, но только не ценой отказа от своих убеждений. Ради них он готов был на всё. “Лев Николаевич всё чаще грозил уходом из дому, и эта угроза ещё больше мучила меня и усиливала моё нервное, болезненное ощущение”, — писала Софья Андреевна в опубликованной уже после её смерти «Автобиографии».
Он грозил уходом, она грозила самоубийством, оба пытались свои угрозы осуществить, и у него это получилось — у него вообще получалось всё, — а её внимательно стерегли и умереть по собственной воле не дали. Вытаскивали из пруда… Устраивали круглосуточное дежурство у её постели… Но дело было не только или даже не столько в жене, которая так остро, так болезненно, а подчас и неадекватно реагировала на его поведение (“Всё тяжелее и тяжелее с Софьей Андреевной”, — записывает он в день своего 82-летия), дело было, прежде всего, в его новом — а впрочем, теперь и не таком уж новом — отношении к жизни. “Одно всё мучительнее и мучительнее: неправда безумной роскоши среди недолжной нищеты, нужды, среди которых я живу. Всё делается хуже и хуже, тяжелее и тяжелее”. Это — из так называемого “тайного” дневника, уничтоженного по требованию Толстого, однако Чертков успел снять с него копию. В этом небольшом дневнике Толстой прямо вопрошает, что, дескать, ему нужно, и столь же прямо отвечает на свой вопрос: “Уйти от всех”. Тут, естественно, возникает следующий вопрос: куда уйти? — и ответ на него даётся незамедлительно: “К Богу, умереть”.
“Тайный” дневник вёлся — совсем недолго, чуть больше двух недель — в июле 1908 года, и лишь теперь это давнее и столь недвусмысленно сформулированное намерение уйти из дома, чтобы умереть, было как никогда близко к реализации. Иными словами, Толстой умер не потому, что ушёл из дома, а ушёл, чтобы умереть. Он сделал это сознательно, как сознательно делали это старые индусы, на которых он столь часто ссылался всё последнее время. И такую же сознательную смерть он желал для себя. Когда в феврале 1896 года его посетили в Москве Чехов с Сувориным и разговор зашёл о недавней смерти старого друга Толстого литературного критика Николая Страхова, хозяин заметил (а Суворин записал эти слова), что “лучшая смерть была бы такая, если бы человек, почувствовав приближение смерти, сохранил бы свой разум и сказал бы близким, что он умирает и умирает со спокойной совестью”.
С тех пор минуло почти пятнадцать лет, разменян девятый десяток, и он всё чаще стал ловить себя на том, что отказывает если не разум, то уж память точно. Так, однажды он признался Мечникову, что не помнит содержания «Анны Карениной». Присутствующая при разговоре Софья Андреевна, стала, разволновавшись, пересказывать сюжет романа, однако, пишет в дневнике Н.Гусев, “Лев Николаевич слушал без интереса”.
Но одно дело — забыть собственное сочинение, а другое — умирать без сознания, что ты умираешь, умирать “без разума”. А такая угроза была, причём очень даже реальная.
За двадцать пять дней до ухода из Ясной Поляны, 3 октября, с ним случился тяжелейший припадок. “Мать думала, что наступил конец, — пишет в своих воспоминаниях старшая дочь Татьяна. — Она то падала на колени в изножье его кровати и обнимала его ноги, которые сводили конвульсии, то убегала в соседнюю комнату, бросалась на пол, в страхе молилась, лихорадочно крестясь и шепча: «Господи, Господи, прости меня! Да, это я виновата! Господи! Только не теперь ещё, только не теперь!»”
Но это — воспоминания, на которые неизбежно откладывает свой отпечаток время, а вот запись по горячим следам, сделанная самой Софьей Андреевной: “Когда, обняв дергающиеся ноги моего мужа, я почувствовала то крайнее отчаяние при мысли потерять его, — раскаяние, угрызение совести, безумная любовь и молитва с страшной силой охватили всё моё существо. Всё, всё для него — лишь бы остался хоть на этот раз жив…”
Таковы свидетельства близких людей, но у одра больного (или, как казалось тогда, умирающего) присутствовали и посторонние. Секретарь Толстого Валентин Булгаков насчитал целых пять припадков, следовавших один за другим. “Особенной силой отличался четвёртый, когда тело Льва Николаевича перекинулось почти совсем поперёк кровати, голова скатилась с подушки, ноги свесились по другую сторону”.
Разумеется, был и домашний врач Душан Маковицкий — этот с медицинской тщательностью и медицинским беспристрастием зафиксировал всё — и температуру тела, и характер судорог, и частоту пульса, и то, что во время одного из припадков Софья Андреевна, “помогая держать ноги, упала на колени и, тихо рыдая, целовала ногу Льва Николаевича, припала к ней губами — ниже колена”.
Небо услышало её молитвы — “на этот раз” он остался жив. Очнувшись, долго не мог понять, что с ним произошло, почему все собрались вокруг и так встревожены. Сам же был обеспокоен только одним, о чём вскорости поведал в письме к Черткову. Сами по себе припадки, писал он, его не пугали, но лишь до тех пор, пока он “ясно, живо” не представил себе, что может в один из таких припадков умереть. Но пугала опять-таки не смерть, которая “в телесном смысле, совершенно без страданий телесных, очень хороша”, пугало то, что “она в духовном смысле лишает меня тех дорогих минут умирания, которые могут быть так прекрасны”.
Это не просто апологетика смерти, это — её поэтическое воспевание, заставляющее вспомнить о когда-то так нравящемся ему фетовском образе благословенной “вечной постели”. Ну, а если он всё-таки будет лишён “последних сознательных минут”? Что ж, в таком случае в его власти “распространить их на все часы, дни, может быть, месяцы”, которые предшествуют смерти. “…Могу относиться к этим дням, месяцам так же серьёзно, торжественно (не по внешности, а по внутреннему состоянию), как бы я относился к последним минутам сознательно наступившей смерти”.
Так может писать лишь человек, который не только принял смерть как неизбежность, не только смирился с нею — как смиряются опять-таки с неизбежностью, а испытывает по отношению к ней чувства почти благоговейные. Давно ли? “…Я до такой степени приготовил себя к смерти, что не только бросил, но и забыл про свои прежние занятия, так что теперь мне труднее, чем когда-нибудь, снова приняться за них”. Когда сделана в дневнике эта запись? В дни, недели или месяцы, предшествовавшие его уходу из дома? Раньше, гораздо раньше… В семидесятилетнем возрасте? Нет, ещё раньше… В пятидесятилетнем? Сорокалетнем? Опять нет. Двадцать три года было Толстому, когда он занёс в дневник эти слова. Двадцать три! Быть может, то было своего рода кокетство — в данном случае перед самим собой, потому что и в голову тогда не могло прийти, что кто-нибудь когда-либо станет читать и тем более печатать его дневники? Или не столько кокетство, сколько уговаривание самого себя, заговаривание смерти, утробного ужаса перед нею — того самого арзамасского ужаса, который уже дремал в глубине его естества? И вот теперь, спустя почти шестьдесят лет, он снова говорит о своей полной готовности к смерти, из чего, по-видимому, можно сделать вывод, что он эту самую готовность пронёс через всю сознательную жизнь, непостижимым, лишь одному Толстому свойственным образом сочетая её с утробным, неподвластным рассудку страхом перед ней.
В таком случае это не столько готовность, сколько подготовка, то есть нечто длящееся во времени, ещё не законченное, да и в принципе не могущее быть законченным. Это состояние духа Толстого хорошо почувствовал Бунин, утверждавший, что тот часто повторял слова Марка Аврелия: “Высшее назначение наше — готовиться к смерти”. Но вот что удивительно. Если часто повторял, то почему не записал нигде — ни в дневнике, ни каком-либо из многочисленных писем, ни в поздних нравоучительных книгах — на педантичного (а Толстой при всём своём бешеном темпераменте был человеком педантичным) яснополянского проповедника это не похоже. Больше того, нет ни одного мемуарного свидетельства, что Толстой когда-либо произносил эту сентенцию римского философа. Но ведь мог произнести, мог — и произнести, и записать, причём неоднократно; стало быть, Бунин угадал самый нерв толстовского мироощущения.
Понятие “готовить себя к смерти” включает в себя, безусловно, и стремление к сосредоточенному уединению. “Всё больше и больше хочется уединения”, — писал он ещё в 1897 году в том самом письме к жене, которое сперва хранилось под обшивкой кресла, а потом — у зятя Николая Оболенского. Там же он приводит свой излюбленный пример с индусами, которые “под 60 лет уходят в леса”, и просит, почти умоляет: “Соня, отпусти меня добровольно и не ищи меня, и не сетуй на меня, не осуждай меня”. Что следует из этого? А то, что одной из причин ухода была как раз неодолимая и такая понятная, такая естественная в его новом душевном состоянии тяга к уединению и что он ушёл бы из дома, не будь даже конфликта с женой и сыновьями.
Но конфликт был. “Я муж, я отец её ребёнка, но я лишний”, — говорит в «Живом трупе» Федя Протасов, и слова эти мог бы повторить вслед за героем и его создатель. При всём неусыпном (слишком неусыпном) внимании и при всей трепетной (слишком трепетной) заботе, которыми окружали Толстого в доме, он и впрямь подчас чувствовал себя здесь лишним. Его не понимали. За ним следили. У него отбирали его собственные записи — так 23 сентября исчез «Дневник для одного себя»; он прятал его в голенище сапога, но Софья Андреевна нашла его и унесла к себе. Большинство записей в нём посвящено ей. Вот только одна из них, предпоследняя: “Тяжело то, что в числе её безумных мыслей есть и мысль о том, чтобы выставить меня ослабевшим умом и потому сделать недействительным моё завещание, если есть таковое”. Самое страшное тут — оговорка: если есть таковое. Он точно знал, что есть, знал, где оно, но даже в «Дневнике для одного себя» боялся сказать об этом.
Месяц спустя, 25 октября, он ловит себя на “грешном желании” — “чтобы она подала повод уехать”. Проходит всего три дня, и она такой повод даёт.
Лёг он в полночь, заснул, но в три часа проснулся, услышал звук отворяемой двери, шаги, а потом увидел просачивающийся сквозь щель яркий свет в своём кабинете. Услышал шуршание. “Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает, — записал он позже в дневнике. — Это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение”.
Зажёг свечу, сел на кровати. Вошедшая супруга с удивлением спросила, почему у него горит свет, осведомилась о здоровье и удалилась к себе. “Отвращение и возмущение растёт, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное решение уехать”.
Поднявшись, пишет прощальное письмо. Начинается оно словами: “Мой отъезд огорчит тебя”. Дальше он говорит, что сожалеет об этом, но иначе поступить не может. “Положение моё в доме становится, стало невыносимым. Кроме всего другого, я не могу более жить в тех условиях роскоши, в которых жил, и делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста: уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и тиши последние дни своей жизни”. Просит её не искать его и уж тем более не ездить за ним. “Такой твой приезд только ухудшит твоё и моё положение, но не изменит моего решения”. А ещё просит простить его, если он в чём-то виноват перед нею, и благодарит за её “честную 48-летнюю жизнь” с ним.
Закончив письмо, он, в халате и туфлях на босу ногу, отправился со свечой будить Душана Петровича Маковицкого, который был не просто домашним врачом, но человеком, душевно близким к хозяину дома. “Милый Душан” называл его Толстой… Одного его решил взять с собою — дочь Александра должна была с вещами подъехать позже. Куда? Вероятно, в Шамордино, где в четырнадцати верстах от Оптиной пустыни располагался женский монастырь (там жила сестра Мария), а если в другое место, то он сообщит об этом телеграммой, подписанной Т.Николаев. Так он хотел замести следы, ускользнуть никем не замеченным, но уже через день об уходе Толстого писали не только все российские газеты, но и зарубежные. Сын Лев телеграфировал из Парижа в Ясную Поляну, что обеспокоен “известиями парижских газет”.
Толстой сам отправился в кучерскую, заблудился в темноте, потерял шапку, и это показалось ему дурным предзнаменованием. Долго искал шапку с электрическим фонариком, не нашёл, и так, без шапки, в грязных сапогах, предстал перед кучером Адрианом, который спросонья никак не мог сообразить, что понадобилось от него барину в такую рань.
Барин явно нервничал, спешил и сам помогал запрягать лошадь. Когда ехали через деревню, некоторые окна уже светились; из двух или трёх изб вышли мужики… Мог ли кто предположить тогда, что не минет и двух недель, как Толстой вернётся? Не по своей воле — его привезут сюда мёртвым…
Сначала гроб от станции несли сыновья, затем их сменили крестьяне. Впереди, высоко над обнажёнными головами, плыло поднятое на палках белое полотнище с надписью: “Дорогой Лев Николаевич! Память о твоём добре не умрёт среди нас, осиротевших крестьян Ясной Поляны”. Гроб был простой, дубовый, без покрова. Когда его открыли для прощания, взгляду предстал “маленький и худой” старичок. Таким, во всяком случае, увидел его Валерий Брюсов, которому, одному из немногих, удалось попасть в Ясную Поляну. Боясь беспорядков, правительство отменило все дополнительные поезда, и тысячи людей, желавших попрощаться с писателем, остались на вокзале…
С вокзала же, со скромной железнодорожной станции Щёкино, куда их доставил кучер Адриан, началось и последнее путешествие Толстого. Когда-то, работая над «Отцом Сергием», он словно бы предсказал его. “Сначала он уедет на поезде, проедет триста вёрст, сойдёт и пойдёт по деревням, — читаем в повести. — Он даже раз оделся ночью и хотел идти, но не знал, что хорошо: оставаться или бежать”.
Теперь он знал: бежать, причём бежать как можно скорее и как можно дальше. Он так и сказал своему верному спутнику Душану: “Куда бы подальше уехать?” Лишь в вагоне успокоился, попросил даже «Круг чтения», но книги не оказалось.
Так добрались до Горбачёва. Отсюда, заявил Толстой, он поедет только в вагоне третьего класса. Вагон оказался переполненным, он вышел подышать на площадку, и здесь, на сквозняке, провёл, пристроившись на трость с откидным сиденьем, три четверти часа. Доктор Маковицкий называет эти три четверти часа роковыми — они-то и обернулись воспалением лёгких. Получается, Толстого убила железная дорога, как убила она и Анну Каренину, линия которой в романе начинается со смерти на железной дороге и смертью же — опять-таки на железной дороге — заканчивается.
Перед гибелью Анна видит всё как-то особенно остро, особенно ярко, особенно выпукло… Толстой, в отличие от своей героини, видел так всегда, с молодых лет, будто смотрел на мир последним, прощальным взглядом — не этот ли взгляд и заставил когда-то Достоевского предположить, что неведомый ему, скрывшийся под инициалами автор “много не напишет”? С тех пор прошло почти шесть десятилетий, а он всё продолжал писать, до последних своих дней, правда, не художественные тексты, а — уже в дороге — дневник и письма. Письма эти были адресованы детям, Черткову, жене… Да, и жене тоже — в ответ на её мольбу вернуться. “Свидание наше и тем более возвращение моё теперь совершенно невозможно” — так начиналось его последнее письмо Софье Андреевне, написанное ровно за неделю до смерти, в Шамордино, где он узнал о покушениях Софьи Андреевны на самоубийство. В пруд прыгнула, откуда её вытащили дочь Александра и оставшийся в Ясной Поляне секретарь Толстого Валентин Булгаков. Он же описал эту ужасную сцену в дневнике. “С мостков ещё вижу фигуру Софьи Андреевны: лицом кверху, с раскрытым ртом, в который уже залилась, должно быть, вода, беспомощно разводя руками, она погружается в воду”.
Булгаков в дневнике описал, а дочь Александра, приехав в Шамордино, описала отцу, и на него это произвело страшное впечатление. Он поделился им с давно уже живущей тут сестрой Марией, о чём она после смерти Толстого поведала в письме к Софье Андреевне, на редкость добром и доверительным: “Когда Лёвочка приехал ко мне, он сначала был очень удручён, и когда он мне стал рассказывать, как ты бросилась в пруд, он плакал навзрыд”.
Сам он, когда писал жене, был куда сдержанней, рассудительней и строже: “Твоё же настроение теперь, твоё желание и попытки самоубийства, более всего другого показывая твою потерю власти над собой, делают для меня теперь немыслимым возвращение”. И дальше, уже на другой день (письмо писалось два дня): “Возвратиться к тебе, когда ты в таком состоянии, значило бы для меня отказаться от жизни. А я не считаю себя вправе сделать это. Прощай, милая Соня, помогай тебе Бог”.
Строки эти написаны ранним утром 31 октября. Он уже разбудил Душана Маковицкого и велел укладывать вещи; “сказал, что поедем, не зная куда”, лишь бы не оставаться здесь, потому что сюда в любой момент могла нагрянуть Софья Андреевна, уже вычислившая его местонахождение. Даже с сестрой не успел попрощаться… “Когда он уходил в этот день вечером ночевать в гостиницу, он и не думал уезжать, а сказал мне: «До свидания, увидимся завтра». Каково же было на другой день моё удивление и отчаяние, когда в пять часов утра (ещё темно) меня разбудили и сказали, что он уезжает! Я сейчас встала, оделась, велела подавать лошадь, поехала в гостиницу, но он уже уехал, и я так его и не видала”.
Спешили к поезду, который отправлялся со станции Козельск в семь сорок утра. “Лев Николаевич был мрачен, молчалив, только изредка понукал извозчика ехать быстрее”, — писал Маковицкий и, задним числом, укорял себя, что он, врач, не заметил недомогания Толстого, который, слезая с пролётки, “слегка пошатнулся”.
Куда направлялся беглец, за перемещениями которого следил, затаив дыхание, весь мир? В Новочеркасск, к племяннице Елене Денисенко, через мужа которого Ивана Васильевича, члена судебной палаты, надеялись раздобыть заграничные паспорта и махнуть в Болгарию. Уж там-то, думал он, в чём-то до старости остававшийся по-детски наивным, его не знают… “Впрочем, Лев Николаевич не хотел вперёд загадывать. Говорили о том, чтобы около Новочеркасска, неподалёку в деревне, поселиться”.
Но так далеко уехать не удалось. Вечером начался озноб, температура поднялась почти до сорока. Когда поезд остановился в Астапово, Маковицкий отыскал на перроне начальника станции, сказал, что в поезде Лев Толстой, у которого началось, по-видимому, воспаление лёгких, — не может ли начальник на время пристроить у себя больного писателя?
Иван Иванович Озолин (так звали начальника станции) на минуту онемел — Толстой? Здесь? — но когда дар речи вернулся к нему, пролепетал, что он, разумеется, готов сделать всё от него зависящее. В доме чисто, не далее как вчера мыли полы…
Маковицкий поспешил к Толстому, который, “не сказав ни слова, быстро сам приподнялся; одели его, приподняли воротник и, слегка поддерживая, повели в дамский зал ожидания. Похолодало и дул острый ветер. Лев Николаевич не хотел, чтобы его поддерживали, в буфет вошел один и оттуда в пустой дамский зал ожидания. Сел на край узкого дивана, втянул шею в воротник, наклонил голову вперёд, засунул руки в рукава (как в муфту) и сейчас стал дремать. Голова отвисла набок”.
С трудом добрались до дома Озолиных. Дом был небольшим: четыре комнатки, маленькая передняя и кухня. В гостиной обессилевший Толстой опустился в кресло и долго сидел, не шевелясь, в пальто и шапке. Потом подозвал хозяина, попросил извинения за причинённые неудобства. Растроганный, запишет в дневнике некоторое время спустя: “Любезный начальник станции дал прекрасные две комнаты”.
На другой день утром ему стало настолько лучше, что порывался даже ехать дальше. Продиктовал письмо — последнее своё письмо; адресовано оно сыну Сергею и дочери Татьяне и заканчивается словами: “Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви”. Письмо разминулось с детьми — к вечеру следующего дня оба были в Астапово. Приехала и Софья Андреевна, но её к мужу не пустили. А сын Сергей ближе к полуночи вошёл к отцу.
“Он лежал в забытьи. Я постоял в комнате. Тут ещё оставались некоторые озолинские вещи, ненужные для больного. На простом деревянном столе стояли лекарства. Горела небольшая керосиновая лампа с абажуром”.
Так прошло несколько минут. Наконец Маковицкий негромко произнёс, что здесь Сергей Львович.
“Отец открыл глаза и посмотрел на меня удивлённым и беспокойным взглядом”. Беспокойным, потому что уверен был: никто из близких не знает о его местонахождении. Лишь Черткову телеграфировал он, подписавшись конспиративным именем Николаев. Да близкие и не узнали б так скоро, не пришли в Ясную Поляну телеграмму корреспондент «Русского слова» Орлов: “Лев Николаевич в Астапове у начальника станции. Температура сорок”. Тут же заказали специальный вагон и отправились в путь.
“Серёжа? Как ты узнал? Как ты нас нашёл?” — таков был первый вопрос, который задал умирающий отец внезапно возникшему перед ним сыну. Тот ответил, что оказался здесь случайно, просто ехал мимо, и ему сказал кондуктор. “А как кондуктор тебя узнал?” — продолжал допытываться отец. Приходилось врать и изворачиваться… Так по жестокой иронии судьбы умирал во лжи правдивейший из людей, когда-либо существовавших на свете. Но кто знает, может быть, как раз эта фанатичная приверженность правде, эта готовность пожертвовать ради правды всем и породила ложь?
Она возникала всякий раз, когда у одра умирающего появлялся кто-нибудь из детей. Толстой неизменно спрашивал, как там Софья Андреевна (там — это в Ясной Поляне), и каждый раз приходилось изворачиваться, отвечая на этот вопрос. Он продиктовал дочери Александре телеграмму сыновьям, чтобы те “удержали мать от приезда, потому что моё сердце так слабо, что свидание будет губительно”. Её текст приводит в своих «Очерках былого» Сергей Львович Толстой, добавляя: “Эта телеграмма была передана матери тут же в Астапове, в вагон, где она жила”.
Помимо детей Александры и Сергея к нему допускали старшую дочь Татьяну Львовну, а “остальные члены семьи, — как было сказано в официальном бюллетене уже после смерти Толстого, — всё время находились вблизи, но в комнату больного не входили: на семейном совете, согласно с предложением врачей, было решено, чтобы никто другой из родных не входил к Льву Николаевичу, так как были основания думать, что Лев Николаевич сильно заволнуется при появлении новых лиц, что могло роковым образом отразиться на висевшей на волоске его жизни”.
Волновался он не только при появлении новых лиц, но и новых вещей. Увидев здесь, в доме железнодорожного начальника, свою любимую яснополянскую подушечку, он сразу заподозрил неладное. Откуда могла взяться подушечка? Кто, кроме жены, знал, что он так привык к ней? Привезла её, естественно, Софья Андреевна. “Перед отъездом из Ясной моя мать с лихорадочной поспешностью обо всём подумала, обо всём позаботилась, — писала в своих «Воспоминаниях» Татьяна Львовна. — Она везла с собою всё, что могло понадобиться отцу, она ничего не забыла”. В том числе и злополучную подушечку, которая едва не выдала умирающему тайное присутствие жены. Его успокоили. Его, неистового и доверчивого апостола правды, опять обманули…
“Он попросил занавесить окно, потому что ему чудилось в нём лицо смотревшей оттуда женщины”, — пишет Татьяна Львовна. Но почему — чудилось? Сохранилась фотография, на которой запечатлена одетая во всё чёрное Софья Андреевна — приставив к стеклу ладонь, она пытается разглядеть, что делается внутри озолинского дома. Порывалась и в дверь войти, но её перед ней захлопнули…
А вот ненавистный ей Чертков находился при больном неотступно. Кажется, он был единственным, кто сохранял спокойствие и до последней минуты верил, что его кумир и друг и на сей раз выкарабкается. Ещё 3 ноября с его помощью (а также двух врачей) он сделал по комнате несколько шагов, а потом, как поведал после Чертков в специальной мемориальной брошюре, “лёжа на спине и быстро переводя дыхание от совершённых усилий, слабым, жалостливым голосом произнёс: «А мужики-то, мужики как умирают!» — и прослезился”. Черткову сразу вспомнился появившийся два месяца назад в сентябрьской книжке «Вестника Европы» очерк Льва Николаевича «Три дня в деревне». Перед читателем проходит целая галерея простых людей, и среди них — умирающий от воспаления лёгких, как и Толстой сейчас, не старый ещё крестьянин. Ни простыни не было у него, ни одеяла, ни подушки…
В тот же день, 3 ноября, за восемьдесят часов до смерти он сделал последнюю запись в дневнике. Под толстую тетрадь с чёрными коленкоровыми обложками подложили дощечку с немецкими изречениями из библии — “эту дощечку, — записал тогда же Маковицкий, — сняли со стены и поставили ему на колени”.
“Ночь была тяжёлая. Лежал в жару два дня”. Дальше упоминаются Чертков, Софья Андреевна, сын Серёжа, дочь Татьяна, приводится на французском языке (впрочем, не дописанное до конца) столь любимое им изречение: делай, что должно, и пусть будет, что будет… “И всё это на благо другим и, главное, мне”.
Таковы последние — самые последние! — слова, написанные рукой Толстого. Таково последнее — самое последнее! — слово, выведенное им: слово “мне”. Хорошо будет другим, но главное — ему. Как же соединить это с тем, что с болью и стыдом говорил он два часа назад о крестьянах, живущих и умирающих в совсем иных, нежели он, условиях? Трудно соединить, почти невозможно — это, может быть, и было для него самым мучительным. Не роскошь жизни, не отношения с Софьей Андреевной, а неприятие себя, такого. Не потому-то и вырвалось, уже в бреду, после инъекции морфия, за несколько часов до смерти: “Удирать, надо удирать”. Сын Сергей признаётся, что на него эти слова произвели “тяжёлое, даже, скажу, ужасное впечатление”, тем более что произнёс он их “громко, убеждённым голосом, приподнявшись на кровати”. Присутствующие решили, что “удирать” порывался от жены, а может быть, имел он в виду — от себя? Как, собственно, и было всю его долгую жизнь. Бежал от азартного игрока Толстого, от охотника Толстого, от сладострастника Толстого, от великого писателя Толстого — да разве перечислить все его бесконечные ипостаси, которые вкупе и создавали его феноменальный облик и от которых он пытался отказаться, отодрать их от себя, содрать, как заживо сдирают кожу…
«Освобождение Толстого» назвал свою книгу о нём Иван Бунин. Очень точно, но не совсем в том смысле, какой вкладывал в эти слова автор, а в несколько другом: именно от себя освободился, умерев. Но сделал он это не с радостью, не с тем “приятным чувством близости смерти”, о котором писал в дневнике два месяца назад, а всё-таки оказывая ей сопротивление. “Я, кажется, умираю. А может быть, и нет. Надо ещё постараться немножко”.
Слово “постараться” выделил Чертков, записывая эти толстовские слова, но из записи не понятно, сам ли выделил, либо это сделал — интонацией — Толстой. И ещё не понятно, главное: надо постараться умереть или постараться жить? Ответ содержится несколькими страницами ниже. “Некоторую разницу в отношении Льва Николаевича к смерти по сравнению с обычным его настроением при прежних серьёзных болезнях я в этот раз заметил, — пишет Чертков. — А именно, в то время как прежде он большей частью или желал смерти, или по крайней мере был вполне равнодушен к исходу болезни, — в этот раз он хотя и относился совершенно спокойно к возможности смерти, но, как мне показалось, не испытывал определённого желания умереть”. Стало быть, постараться жить… И это после того, как он столько раз призывал её, раскрывал ей объятья, теперь же, когда она явилась, уже совсем настоящая, а не как тогда, в Арзамасе, в виде умозрительного фантома, отнюдь не спешил ей навстречу. “Боюсь, что умираю”, — сказал, задыхаясь, Маковицкому. Боюсь…
Когда-то, несколько десятилетий назад, он, создавая «Русские книги для чтения», написал басню «Старик и смерть», самое короткое своё произведение. Вот оно: “Старик раз нарубил дров и принёс. Нести было далеко; он измучился, сложил вязанку и говорит: «Эх, хоть бы смерть пришла!» Смерть пришла и говорит: «Вот и я, чего тебе надо?» Старик испугался и говорит: «Мне вязанку поднять»”. Вот так и он теперь старался слабеющими руками оттолкнуть некогда призываемую им смерть; а ещё — теми же слабеющими руками — старался записать приходящие в голову мысли — собственно, и то и другое он делал всю сознательную жизнь.
Почти все, кто был рядом с ним в эти его последние часы, вспоминают, как Толстой водил по одеялу рукой, точно записывая что-то. Спустя девять лет подобные движения производила его жена, тоже умирающая от воспаления лёгких и тоже, между прочим, в ноябре. Но он как бы писал, а она как бы шила. И так же, как он перед смертью, громко позвала умершую в 1906 году дочь Машу… Возле Маши и похоронили её, хотя она мечтала покоиться рядом с мужем. “Но мы усомнились, следует ли её там хоронить, — писал впоследствии сын Сергей. — Не лучше ли оставить могилу отца одинокой”.
Зато его последнюю волю исполнили в точности — похоронили в том месте у дороги, на краю оврага старого Заказа, где они когда-то в детстве играли с братом и где была зарыта волшебная зелёная палочка…
И ещё одно совпадение: возле одра умирающей матери стоял, как опять-таки девять лет назад возле одра отца, сын Сергей. Он-то и записал её последние слова: “Надо без горя уходить, как это делается у крестьян”. Это — почти толстовские слова, вот только она их воплотила в жизнь (или, уместнее сказать, в смерть) спокойнее и полнее, нежели сам Толстой, переполошивший своей кончиной не только весь дом, не только всю Россию, но и весь мир.
Её к нему не пускали почти до самого конца. “Держали силой, запирали двери, истерзали моё сердце”. А он тем временем, уже бессвязно и почти неразборчиво, говорил что-то такое об истине. Что он больше всего на свете любит истину…
Тремя месяцами раньше, 5 августа, он записал в дневнике: “Слова умирающего особенно значительны”. Наверное, это так. И, наверное, это можно отнести ко всему, что он сказал в убогом доме на убогой железнодорожной станции в последние отпущенные ему часы. В том числе и к словам об истине. Да, он больше всего на свете любил истину, а она, его жена, больше всего на свете любила его…
Почти всё, что он говорил тогда, стало достоянием его биографов, учеников и просто читателей. Особенно его совет помнить, что есть великое множество людей, кроме Льва Толстого, а “вы смотрите на одного Льва”. Но мало кто обратил внимание на одно слово, которое, пишет Чертков, он, уже в бреду, “произносил как-то неестественно” и “особенно старательно”, причём неоднократно, и значение которого они с доктором Маковицким “никак не могли понять”.
Это слово — “шесть”. Решили, что умирающий называет так часы, которые у него незадолго перед тем отняли, поскольку он хотел сделать из них “совершенно несвойственное им употребление”. Однако между словами “часы” и “шесть” нет ничего общего, и вряд ли Толстой, так всю жизнь чувствующий слово, мог даже в полубессознательном состоянии столь грубо ошибиться. А может быть, он и не ошибался? Может быть, он хотел сказать именно то, что хотел сказать, а именно — шесть? Его сверхъестественное, его почти звериное — или божественное — чутьё не оставило его и на смертном одре, и он с абсолютной точностью назвал время, когда произойдёт, наконец, то, чего он всю жизнь так боялся, чего ждал и к встрече с чем готовился.
Это произошло как раз в шесть. В шесть утра седьмого ноября одна тысяча девятьсот десятого года от Рождества Христова.
Автор: